Иэн\nЮрьевич Макьюэн\nЧерные\nсобаки [= Черные\nпсы] icon

Иэн Юрьевич Макьюэн Черные собаки [= Черные псы]


НазваниеИэн Юрьевич Макьюэн Черные собаки [= Черные псы]
страница10/16
Размер0.6 Mb.
ТипДокументы
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   16


Мы подошли к сектору вылета. Человек в форме с галунами подкатил кресло-каталку к Бернарду сзади, и тот со вздохом в него опустился.

Я сказал:

— Но спросить-то я хотел не об этом. Я вчера просматривал свои старые записи. Когда я в последний раз виделся с Джун, она велела мне спросить у тебя, что мэр Сан-Морис-де-Наваселль сказал насчет этих собак, когда вы обедали в кафе после того, как…

— А, «Отель де Тильёль»? О том, на что были натасканы эти псины? Лучшей иллюстрации не придумаешь. История мэра не соответствовала действительности. Или уж, во всяком случае, узнать, правда это или нет, не представлялось никакой возможности. Но Джун решила в нее уверовать, просто потому, что она прекрасно укладывалась в общий контекст. Прекрасная иллюстрация того, как факты искажают в угоду идеям.

Я вручил сумки Бернарда стюарду, который составил их одна на другую на задней подножке кресла. После чего изготовился в любой момент толкнуть кресло с места, как только мы попрощаемся. Бернард откинулся на спинку, положив на колени трость. Меня царапнула мысль: а не слишком ли легко мой тесть примеряет на себя роль инвалида?

— И все-таки, Бернард, — сказал я. — Что это была за история? На что были натасканы эти собаки?

Бернард покачал головой:

— В другой раз, мальчик мой. Спасибо, что проводил.

Затем он поднял свою подбитую резиной трость — отчасти в знак прощального приветствия, отчасти в качестве сигнала стюарду, который коротко кивнул мне и покатил пассажира прочь.

Я был слишком возбужден, чтобы как следует распорядиться оставшимся часом. Я постоял у бара, прикидывая, не выпить ли мне на дорожку последнюю чашечку кофе с какой-нибудь прощальной немецкой вкусняшкой. Я долго ползал по полкам в книжном магазине, но не купил даже газеты, поскольку вчера начитался их до одури. У меня осталось еще двадцать минут, в самый раз для еще одной неспешной прогулки по терминалу. Часто, выйдя для пересадки в иностранном аэропорту, если мой собственный рейс не направляется в Англию, я ловлю себя на том, что смотрю на табло отправлений и ищу там рейсы, вылетающие на Лондон, чтобы приютить себя в теплой тяге домой, к Дженни, к собственной семье. И вот теперь, стоило мне обратить внимание на то, что такой рейс здесь всего один (на международной карте авиаперелетов Берлин оставался на роли тихих задворков), и пришло воспоминание, одно из первых моих воспоминаний о собственной жене, спровоцированное тем, что только что сказал Бернард.

В октябре 1981 года я был в Польше в составе некой аморфной культурной делегации, прибывшей туда по приглашению польского правительства. В те годы я работал администратором в одном провинциальном театре не худшего разбора. Еще в группу входили романист, журналист, пишущий на темы искусства, переводчик и двое или трое бюрократов от культуры. Единственной женщиной была Дженни Тремейн, которая представляла некую институцию, базирующуюся в Париже и финансируемую из Брюсселя. Поскольку она разом была красива и отличалась довольно раскованными манерами, враждебность со стороны некоторых членов делегации была ей обеспечена. Все началось с романиста, озадаченного очевидным парадоксом: на вполне привлекательную женщину его известность не произвела ровным счетом никакого впечатления. Он поспорил с журналистом и одним из бюрократов о том, кто из них первым ее «снимет». Общая идея состояла в том, что мисс Тремейн с ее белой веснушчатой кожей и зелеными глазами, с ее шикарной копной рыжих волос, с безукоризненным французским и отточенной манерой сверяться с дневником назначенных встреч следует поставить на место. И постоянные перешептывания вечером за стойкой гостиничного бара стали хоть как-то скрашивать вполне предсказуемую скуку официального визита. Эффект оказался довольно пакостным. Было положительно невозможно обменяться парой фраз с этой женщиной, чья резкость, как я вскоре понял, всего-то навсего маскировала врожденную нервозность, без того, чтобы за спиной у нее народ не начал толкать друг друга локтями в бок, подмигивать друг другу, а чуть позже спрашивать меня, «в теме» я или нет.

Что особенно меня злило, так это что в каком-то — в каком-то! — смысле я действительно был «в теме». Через несколько дней по прибытии в Варшаву я был влюблен по уши, меня била любовная лихорадка. Старомодный и совершенно безнадежный случай — презабавнейшее осложнение для веселого романиста и его друзей. Первый же взгляд на нее каждый день за завтраком, на то, как она идет через гостиничный ресторан к нашему столику, вызывал у меня такое стеснение в груди, такое ощущение пустоты где-то под ложечкой, что после того, как она садилась на свое место, я не мог ни игнорировать ее, ни проявить наималейшего знака вежливости без того, чтобы на меня не обратили внимания участники пари. В итоге мой тост из черного хлеба и сваренное вкрутую яйцо так и оставались нетронутыми.

Переговорить с ней наедине никакой возможности не было. Целые дни напролет мы просиживали в комнатах для заседаний или в лекционных залах с издателями, переводчиками, журналистами, правительственными чиновниками и людьми из «Солидарности», ибо «Солидарность» в те дни как раз была на подъеме и, хотя мы, конечно, не могли об этом знать, через несколько недель должна была сойти со сцены, попасть под запрет после переворота, устроенного генералом Ярузельским. Тема для разговоров была одна — Польша. Она неотступно кружила над нами и впечатывалась в нас, когда мы перебирались из одного мрачного неприбранного помещения, из одного табачного марева в другое. Что есть Польша? Что есть «Солидарность»? Может ли победить демократия? Будет ли она способна постоять за себя? Станут ли вмешиваться русские? Является ли Польша частью Европы? А как насчет крестьян? Очереди за продовольствием росли день ото дня. Правительство обвиняло в этом «Солидарность», все остальные — правительство. Проходили демонстрации, зомовцы [21]разгоняли их дубинками, студенты занимали университетские здания, и снова споры чуть не до утра. Прежде мне и в голову не приходило задумываться о судьбах Польши, и вот буквально за неделю я, как и все прочие, в равной степени поляки и иностранцы, сделался записным и заинтересованным экспертом если и не в том, что касалось ответов на вопросы, то, по крайней мере, в том, что касалось умения правильно поставить вопрос. Мои собственные политические убеждения превратились в полный хаос. Поляки, которыми я инстинктивно восхищался, требовали от меня поддержки именно тех западных политиков, которым я менее всего доверял, и язык антикоммунизма, который до сей поры я привык ассоциировать с больными на голову идеологами правой ориентации, был абсолютно естественен здесь, где коммунизм представлял собой огромную систему привилегий, коррупции и санкционированного насилия, был духовной заразой, набором нелепых и неправдоподобных идей, и, хуже того, он был орудием и опорой иностранной оккупации.

И всякий раз где-нибудь неподалеку, буквально через несколько стульев от меня, оказывалась Дженни Тремейн. У меня болело горло, глаза саднило от сигаретного дыма в непроветриваемых комнатах, перед глазами плыло, и подкатывала тошнота от еженощных бдений и ежеутренних похмелий, я был жесточайшим образом простужен, я нигде не мог найти бумажных салфеток, чтобы выбить нос, и температура у меня постоянно была гораздо выше, чем следовало бы. По дороге на заседание, посвященное польскому театру, меня вырвало в сточную канаву, к вящему раздражению стоявших неподалеку в очереди за хлебом женщин, которые сочли, что я пьян. Лихорадка, радостное возбуждение и общее болезненное состояние слились воедино, и трудно было различить, чему здесь причиной является Польша, чему — Дженни, а чему зловредный и циничный романист и его подпевалы, которых я искренне презирал и которым нравилось зачислять меня в свои ряды и провоцировать, ставя время от времени в известность о том, на каком месте, по их оценкам, я на данный момент иду в этих дурацких бегах.

В начале второй недели Дженни озадачила меня, попросив съездить с ней за компанию в Люблин, то есть километров примерно за сто шестьдесят. Она хотела посетить концентрационный лагерь Майданек и отснять там несколько пленок для знакомого, который писал какую-то книгу. За три года до этого, когда я еще занимался подготовкой авторских программ для телевидения, мне пришлось съездить в Бельзен, и я дал себе слово, что ни в один концлагерь я отныне ни ногой. Одна поездка необходима в чисто познавательных целях, вторая свидетельствовала бы о том, что с психикой у меня не все в порядке. И вот теперь призрачно-бледная женщина звала меня вернуться. Мы остановились, чтобы переговорить об этом прямо у дверей моей комнаты, сразу после завтрака. На первую назначенную на сегодня встречу мы уже опоздали, и, судя по всему, ответ она хотела получить незамедлительно. Она объяснила, что раньше в концентрационных лагерях ей бывать не доводилось, и ей бы очень хотелось отправиться туда с кем-то, кого она могла бы считать своим другом. Дойдя до этого последнего слова, она слегка коснулась пальцами тыльной стороны моей ладони. Прикосновение было прохладным. Я взял ее за руку и следом, поскольку первый осознанный шаг в мою сторону она сделала сама, поцеловал ее. Это был долгий поцелуй в мрачной и безлюдной пустоте гостиничного коридора. Провернулась дверная ручка; мы оторвались друг от друга, и я сказал, что, конечно же, с ней поеду с радостью. Потом с лестницы меня кто-то окликнул. И больше поговорить нам возможности не представилось до самого следующего утра, когда за нами прибыло заказанное заранее такси.

В те дни польский злотый впал в полное ничтожество, американский же доллар взлетел в заоблачные выси. Можно было доехать на такси до Люблина, при необходимости попросить таксиста ждать нас там целые сутки, чтобы на следующий день доставить нас обратно, — и все за двадцать долларов. Нам удалось ускользнуть так, чтобы романист и его приятели не обратили на это внимания. Поцелуй, ощущение поцелуя, из ряда вон выходящая реальность поцелуя, ожидание следующего и всего того, что будет дальше, занимало меня на протяжении двадцати четырех часов. Но теперь, когда мы ехали сквозь однообразные пригороды Варшавы, прекрасно отдавая себе отчет в том, куда мы едем, этот поцелуй как-то стушевался. Мы расположились на заднем сиденье «Лады» на вполне приличном расстоянии друг от друга и принялись обмениваться начальными сведениями друг о друге. Именно тогда я и выяснил, что она дочь Бернарда Тремейна, чье имя мне было смутно знакомо по радиопередачам и по написанной им биографии Насера. Дженни рассказала о том, что между родителями ее не все в порядке, и о собственных непростых отношениях с матерью, которая живет одна в каком-то медвежьем углу во Франции и которая удалилась от мира и посвятила жизнь духовным медитациям. О Джун я услышал впервые, и мне сразу захотелось с ней встретиться. Я рассказал Дженни о гибели моих собственных родителей в автомобильной катастрофе, о том, как мы жили с сестрой, оставшись одни, о своей племяннице Салли, которой в каком-то смысле я до сих пор заменял отца, и о том, что я мастер находить язык с чужими родителями. Мне кажется, уже тогда мы начали шутить насчет того, что я вот-вот начну втираться в доверие к матери Джин, которая, судя по всему, штучка была еще та.

Моим воспоминаниям о той части Польши, что лежит между Варшавой и Люблином, доверять следует с известной долей осторожности, но я запомнил только бесконечные коричнево-черные распаханные поля, прорезанные прямой, не обсаженной деревьями дорогой. Когда мы добрались до места, пошел легкий снег. Мы последовали совету наших польских друзей, попросили высадить нас в центре Люблина и дальше пошли пешком. Я и понятия не имел, насколько близко к городу расположен этот лагерь, который пожрал всех его евреев, три четверти здешнего населения. Они лежат бок о бок, Люблин и Майданек, материя и антиматерия.

Мы остановились у главного входа и прочитали надпись о том, что здесь было уничтожено столько-то и столько-то сотен тысяч поляков, литовцев, русских, французов, британцев и американцев. Было очень тихо. Ни единого человека, сколько хватало глаз. На какую-то долю секунды я почувствовал острое нежелание идти дальше. Вывел меня из этого состояния шепот Джин:

— И ни слова о евреях. Видишь? Продолжается все то же самое. Причем на официальном уровне. — А потом она добавила, скорее для себя, чем для меня: — Черные собаки.

На эти последние слова я не обратил внимания. Что же до прочего, то даже если не принимать в расчет гипербол, то и остаточного, истинного положения вещей было вполне достаточно, чтобы в моих глазах Майданек в единый миг превратился из памятника, из вполне достойной, по-граждански ответственной попытки не впасть в историческое забытье — в больную фантазию, в угрозу вполне дееспособную, в почти бессознательное потворство злу. Я взял Дженни под руку, и мы пошли внутрь, мимо внешней линии ограждения, мимо караульного помещения, которое использовалось по назначению до сей поры. На крылечке караулки стояли две полные бутылки молока. Двухсантиметровый слой свежего снега — последний штрих к маниакальной одержимости этого лагеря идеей порядка. Мы минули контрольно-следовую полосу, и руки наши сами собой упали вдоль туловища. Впереди были смотровые башни, коренастые будки на сваях, с высокими треугольными крышами и шаткими деревянными лесенками; они доминировали над пейзажем внутри двойного внутреннего ограждения. Последний же вмещал в себя бараки куда более длинные, приземистые и многочисленные, чем я ожидал. Они тянулись до самого горизонта. За ними, одиноко плавая в оранжево-белом небе, как грязный грузовой пароход с одной-единственной трубой, высился крематорий. В течение часа мы не обменялись ни единым словом. Дженни сверялась с какими-то указаниями в блокноте и делала снимки. Вслед за школьной экскурсией мы зашли в один из бараков, где стояли проволочные короба с обувью — десятки тысяч пар, расплющенных и скукоженных, как сухофрукты. В следующем бараке опять была обувь, и в следующем — я не поверил своим глазам — она же, но только уже не в коробах, а просто кучами, тысячными кучами на полу. Подбитый гвоздями мужской башмак лежал рядом с младенческой сандалеткой, на которой из-под слоя пыли до сих пор проглядывал умильный барашек. Жизнь, обращенная в хлам. Колоссальная численная шкала, цифры, которые настолько легко слетают с языка — десятки и сотни тысяч, миллионы, — лишали воображение его законного права на сострадание и коварным образом совмещали твою собственную точку зрения с исходными посылками палачей, что жизнь стоит дешево, а барахло нужно сваливать в кучи. Мы двигались дальше, и всякие чувства во мне умерли. Ничего сделать, ничем помочь здесь уже невозможно. Здесь нельзя никого ни накормить, ни выпустить на свободу. Мы просто туристы. Приехав сюда, можно либо впасть в отчаяние, либо поглубже засунуть руки в карманы, стиснуть в кулак теплую мелочь и понять, что теперь ты на шаг ближе к реальности ночных кошмаров. И — неизбежное чувство позора, наш удел в этой трагедии. Мы были на другой стороне, мы передвигались по лагерю свободно, как когда-то передвигался здешний комендант или его политический наставник: указывая на ту или иную деталь, прекрасно зная, где отсюда выход, в полной уверенности в том, где и когда его ждет очередная трапеза.

Какое-то время спустя я поймал себя на том, что больше не могу думать о жертвах и что мысли мои крутятся исключительно вокруг здешнего персонала. Мы шли между бараками. Они удивительно хорошо были построены, удивительно хорошо сохранились. От каждой двери к улице, по которой мы шли, вела аккуратная дорожка. Бараки тянулись сколько хватал глаз. И это был только один ряд бараков, в одной части данного лагеря, не слишком большого, если сравнить его с прочими. Я погрузился в перевернутое с ног на голову чувство восторга, безрадостного удивления: как можно было представить себе нечто подобное, спланировать эти лагеря, выстроить их и войти в такие колоссальные затраты на то, чтобы оборудовать их, снабжать и обслуживать и чтобы переправлять сюда из городов и весей необходимое им человеческое топливо. Такая энергия, такая преданность своему делу. У кого повернулся язык назвать это ошибкой?

Мы снова встретились с детской экскурсией и зашли вслед за ней в кирпичное здание с трубой. Как и всякий входящий сюда человек, мы обратили внимание на имя мастера, выбитое на печных дверцах. Прекрасно выполненный спецзаказ. Мы увидели старый контейнер из-под цианистоводородной кислоты, «Циклона-Б», который поставляла фирма, входившая в «Дегеш». [22]На выходе Дженни заговорила со мной в первый раз за весь час и сказала, что за один только день в ноябре 1943 года немецкие власти расстреляли из пулеметов тридцать шесть тысяч люблинских евреев. Их заставляли ложиться в огромные общие могилы и убивали под льющиеся из громкоговорителей звуки танцевальной музыки. Мы снова вспомнили о надписи возле главного входа и об отсутствующей в ней информации.

— Немцы сделали за них всю работу. А теперь даже и евреев-то здесь никаких не осталось, а они по-прежнему их ненавидят, — сказала Дженни.

И тут вдруг я вспомнил:

— Погоди, а что ты такое сказала насчет собак?

— Черные собаки. У нас дома так говорят, от мамы повелось. — Она совсем было уже собралась объяснить подробнее, но передумала.

Мы оставили лагерь и пошли обратно в Люблин. Только теперь я заметил, что сам по себе этот город не лишен привлекательности. И война, и послевоенная реконструкция, изуродовавшая Варшаву, обошли его стороной. Мы шли по круто поднимающейся вверх улице, и великолепный оранжевый зимний закат превратил мокрый булыжник под ногами в чеканный золотой панцирь. Было такое впечатление, будто нас выпустили на свободу после долгого плена, и нас возбуждала сама возможность снова стать частью этого мира, обыденности неспешного люблинского часа пик. Безо всякой задней мысли Дженни взяла меня под руку и принялась рассказывать историю о польской подруге, которая приехала в Париж изучать кулинарное дело. Я уже успел поставить ее в известность о том, что в вопросах любви и секса я не силен и что если нужен эксперт в науке нежного соблазна, то это к моей сестре. Однако в тот день, вдруг почувствовав свободу от привычных личных комплексов, я совершил потрясающий поступок, совершенно мне не свойственный. Я остановил Дженни на полуфразе и поцеловал ее, а потом просто взял и сказал ей, что женщины красивее, чем она, я еще не встречал и что единственное, чего я сейчас хочу, так это провести остаток дня с ней в постели. Она смерила меня пристальным взглядом зеленых глаз, потом подняла руку, и в какой-то миг мне показалось, что сейчас она влепит мне пощечину. Но она показала на противоположную сторону улицы, где над узенькой дверью размещалась выцветшая вывеска. Мы прошлись по золотым самородкам до входа в гостиницу «Висла». Мы провели там три дня, отпустив шофера. Через десять месяцев мы поженились.

Машину, взятую напрокат в аэропорту Монпелье, я остановил возле темного дома. Потом вышел и немного постоял в саду, глядя в звездное ноябрьское небо и пытаясь побороть нежелание входить внутрь. Такое неприятное чувство возникало у меня всегда, когда приходилось возвращаться в этот дом после длительного отсутствия — и не важно, простоял ли он запертым полгода или несколько недель. Я не был здесь с тех пор, как кончился наш долгий летний отпуск, с нашего по-утреннему шумного, сумбурного отъезда, после которого последние отголоски эха детских голосов растворились в молчании старых камней, и bergerieопять погрузилась в куда более долгую перспективу, где счет идет не на недели, не на лишние годы подросших за зиму детей и даже не на десятилетия, прошедшие с тех пор, как дом поменял владельца, но на века — неторопливые крестьянские века.

Не веря ни во что подобное, сейчас тем не менее я легко мог себе представить, что в наше отсутствие призрак Джун, ее многочисленные духовные сущности украдкой наводят в доме порядок, возвращая себе право собственности не только на мебель, кухонную утварь и картины, но и на скукожившуюся журнальную обложку, на застарелое, похожее на Австралию пятно на стене в ванной, на пустую форму тела внутри старой садовничьей куртки, которая до сих пор висит за дверью, потому что ни у кого не хватило духу ее выбросить. Возвращаясь сюда после долгого отсутствия, замечаешь, что предметы словно отодвинулись друг от друга, наклонились и приобрели этакий светло-коричневый оттенок или только намек на этот оттенок, а звуки — первый поворот ключа в замке — звучать стали несколько иначе, с тем глуховатым эхом чуть-чуть поверх предела слышимости, которое намекало на невидимое, но всегда готовое откликнуться бытие. Дженни терпеть не могла открывать дом. Ночью положение вещей осложнялось еще того пуще; за сорок лет дом постепенно разросся, и электрический распределительный щит был теперь довольно далеко от входной двери. Чтобы до него добраться, нужно было пройти через гостиную на кухню, а фонарик я забыл.

Я отпер входную дверь и остановился перед сплошной стеной тьмы. Потом потянулся внутрь, к полочке, на которой мы всякий раз старались не забыть оставить свечу и спички. Пусто. Я постоял, вслушиваясь в тишину. Какие бы разумные доводы я сам себе ни приводил, невозможно было отделаться от мысли, что в доме, в котором столько лет прожила женщина, посвятившая себя постижению вечности, осталась некая тонкая эманация, легкая паутина ее души, и она ощущает мое присутствие. Я так и не смог произнести имя Джун вслух, хотя мне очень хотелось это сделать — не для того, чтобы вызвать ее дух, а, напротив, для того, чтобы спугнуть его. Вместо этого я шумно откашлялся — этакий скептический, очень мужской звук. Как только я включу свет и радио и начну на оставшемся со времен Джун оливковом масле жарить купленные в придорожном магазине анчоусы, призраки мигом разбегутся по темным углам. Дневной свет тоже будет в помощь, но до того, как дом окончательно перейдет в мою собственность, пройдет пара дней, пара не слишком уютных вечеров. Для того чтобы с ходу завладеть bergerie,нужно приезжать с детьми. Как только они начнут вспоминать забытые с прошлого лета игры и нереализованные планы, смеяться и беситься на двухъярусных кроватях, дух милостиво отступит перед энергией ныне живущих — и можно будет смело ходить куда угодно, даже в спальню Джун, даже к ней в кабинет.
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   16

Похожие:

Иэн\nЮрьевич Макьюэн\nЧерные\nсобаки [= Черные\nпсы] iconИэн Юрьевич Макьюэн Черные собаки [= Черные псы]
И сумма несчастий не уменьшится, пока оно обитает там. Без революции во внутреннем мире, сколь угодно долгой, все гигантские планы...
Иэн\nЮрьевич Макьюэн\nЧерные\nсобаки [= Черные\nпсы] iconИэн Леонидовна Макьюэн Цементный сад
Иэн Макьюэн — один из авторов «правящего триумвирата» современной британской прозы (наряду с Джулианом Барнсом и Мартином Эмисом),...
Иэн\nЮрьевич Макьюэн\nЧерные\nсобаки [= Черные\nпсы] iconИэн Макьюэн Невыносимая любовь Иэн Макьюэн Невыносимая любовь
Стивена Уайнберга; «Инстинкт языка» Стивена Пинкера; «Ошибка Декарта» Антонио Дамасио; «Моральное животное» Роберта Райта; «Книга...
Иэн\nЮрьевич Макьюэн\nЧерные\nсобаки [= Черные\nпсы] iconЧтобы определить роли ведущий раздает карты рубашкой вверх: по одной каждому игроку. В колоде 10 карт: 7 красных карт и 3 черные. «Красные» – это мирные граждане, а «Черные» – мафиози. Одна из 7-ми красных карт отличается от остальных – это карта Шерифа – предводителя «Красных». «Черные» также имеют
В игре участвуют десять человек. Ведущий наблюдает за ходом игры и регламентирует ее этапы
Иэн\nЮрьевич Макьюэн\nЧерные\nсобаки [= Черные\nпсы] iconПавел Загребельный Вознесение (Роксолана, Книга 1)
Назвали его Черным, ибо черная судьба его, и черные души на нем, и дела тоже черные. Кара Дениз Черное море
Иэн\nЮрьевич Макьюэн\nЧерные\nсобаки [= Черные\nпсы] iconИмя : Кид (полное Дэс Кид) Фамилия : Шинигами (он же Смерть, он же Дэс)
Внешность : одет в смокинг, всегда идеально выглядит. С левой стороны (включая чёлку) три белых полоски. Волосы чёрные. Глаза ярко-зелёные....
Иэн\nЮрьевич Макьюэн\nЧерные\nсобаки [= Черные\nпсы] iconАнатолий Жигулин Черные камни Жигулин Анатолий Черные камни
Я родился в городе Воронеже 1 января 1930 года. И нынче сохранился в Больничном переулке родильный дом, где я впервые увидел свет....
Иэн\nЮрьевич Макьюэн\nЧерные\nсобаки [= Черные\nпсы] iconИэн макьюэн амстердам
Двое бывших любовников Молли Лейн стояли у часовни крематория спиной к холодному февральскому ветру. Обо всем уже было говорено,...
Иэн\nЮрьевич Макьюэн\nЧерные\nсобаки [= Черные\nпсы] iconЕсли ты эти чёрные ночи не знаешь, не встретишь

Иэн\nЮрьевич Макьюэн\nЧерные\nсобаки [= Черные\nпсы] iconФранц Кафка Исследования одной собаки Кафка Франц Исследования одной собаки
Ко мне относятся уважительно, не понимают, как можно так жить, но и не обижаются на меня за то, что я так живу; и даже юные псы,...
Иэн\nЮрьевич Макьюэн\nЧерные\nсобаки [= Черные\nпсы] iconПотерялся щенок бежевого окраса, нос и морда черные, на вид 3-4 месяца. Пожалуйста, помогите найти! Вознаграждение гарантируем

Вы можете разместить ссылку на наш сайт:
Документы


При копировании материала укажите ссылку ©ignorik.ru 2015

контакты
Документы